Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды…
Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами…
Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань.
Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный.
– Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня.
Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи…
Февраль 1915 г.
Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет; жаркое солнце стояло высоко; небо синее – весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все эго время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса.
Сосед по купе – полковник – рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен – карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда нужно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями; частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков.
Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам. Полковник с помощником пошли поели, легли на кошме над пропастью; в сумерках пришли два пастуха; абхазцы им тоже дали поесть коровы; наевшись, пастухи начали спрашивать: «Абхазцы, вы у нас двух коров украли?» – «Нет». – «Побожитесь». – «Ей-богу». – «А может быть, вы?» Наконец абхазцам надоело. «Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит». – «Мы на вас в суд подадим». – «Вот что: хочешь кушай, хочешь – убирайся к черту». Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. «Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, – ответил им полковник, – я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете! Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим, я вас прощаю, уходите скорей…» Таковы обычаи в горах.
О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: «Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения.
Около участкового начальника – обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету – я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. «Ого», – говорю я. «Ого», – повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: «Ва-а!» Вот и все».
Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная; сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями; у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море… Под Дербентом из земли пылают вечные огни.
Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине. Кое-где на ней стадо баранов или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы; уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды; к июню равнина стоит выжженная и пустая; стада и люди уходят в горы.
С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил:
– Куда тебя везти?
Я никогда не видел большей сутолоки, чем на тифлисском вокзале 5 февраля, хотя в этот день ничего особенного не случилось, если не считать некоторых возвращающихся беженцев.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм; видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно; здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны; на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями.