Наташа сжала руку в кулак, ударила им по подушке и заплакала.
Присев на кровать и гладя по голове девушку, Варвара Ивановна рассказывала, что почувствовала, когда вошла в ее комнату. Она сказала, что все огорчения – такие пустяки. Что радость, которую предстоит испытать каждой женщине и каждому человеку, много выше всех огорчений; что она, Варвара Ивановна, думала до приезда Наташи, будто жизнь ее кончилась, а теперь, умудренная опытом, переживает второй раз чужую, но словно свою, молодость; что самое главное – это сознать жизнь: какая ни была, оез готовит нас к любви, а уж любовь сама раскроет ворота, сама выведет на путь, которому нет конца.
– Хорошо, тетя, я постараюсь, – слабым голосом сказала Наташа, – только я хочу чего-нибудь необыкновенного, а Георгию Петровичу просто запретила больше приезжать,
Кто не видел деревенского хоровода, когда в праздник, наплясавшись на улице, на огородах и у реки, девки, бабы и ребятишки идут по зову или без спроса на барскую усадьбу, надеясь получить по стаканчику вина или серебряную мелочь.
После полудня в престольный день Варвара Ивановна сидела с расходной книжкой на балконе. Наташа лежала в качалке. Небо заволоклось полупрозрачными облаками, безветренный жар окутал мглою парк. За прудом играли на гармонике, и женский голос пел:
У меня ли черны брови,
Беспокойная я,
Одного люблю мальчишку,
Успокойте меня.
Наташа опять плохо спала ночь, под глазами ее лежала синева. Прошло две недели со времени получения письма от Николая Николаевича, и Наташа теперь думала о Стабесове постоянно. В лицо его она почти не помнила; он, конечно, не знал, что она живет в Томилине, но все-таки ей было обидно, что он где-то там разъезжает, а не торопится ее увидать.
Она представляла его на разные лады, и с каждым разом он казался ей привлекательней. Она думала, что стоит только увидаться, как его грусть снимет рукой; а что причиной его несчастий была невозможность найти настоящую любовь, в этом она не сомневалась. За две недели эти она нагляделась на себя в зеркало, изучила движения, улыбки, повороты головы, даже изменила немного голос; она представляла, что, когда он приедет, ему сейчас же расскажут о Наташе, скажут: «Она удивительная, особенно за последнее время». Она не покажется ему ни в первый день, ни во второй и, быть может, на третьи сутки медленно пройдет вдалеке с книгой в руках. Он спросит: «Это Наташа? – и подойдет взволнованный и проговорит: – Вот вы какая; хотите быть друзьями?» Но он все не ехал, и ей, наконец, стало обидно и жаль уходящей молодости.
Георгию Петровичу являться она запретила, но он все-таки ездил и, должно быть от жары и переживаний, очень худел. [Догадываясь, тогда на мостике, что он смотрел на нее из-за кустов, и потом узнав об этом, она не ощутила стыда, только жутко ей стало от странного возбуждения, окончившегося слезами; но с каждым днем она сознавала, что тот день был лишним в ее жизни и нехорошим. Словно ее сделали соучастницей в скрытном деле, и она не могла спокойно вздохнуть, ни по-прежнему смеяться]
– Вчера Георгий Петрович опять со мной толковал, – негромко молвила Варвара Ивановна, не поднимая лица от расчетной книги, – очень тебя боится; рассказывал всю свою жизнь. Была бы я на твоем месте… не знаю, впрочем… В мечтах мы представляем, конечно, лучше. Ах, боже мой, пусть муж будет не такой уж замечательный, но зато он даст тебе спокойствие, а в спокойствии раскрывается душа. На свете столько прекрасного, любовь же только начало, первое, что дается.
Наташа кивнула головой. Из-за парка донеслись хоровая песня и невеселые звуки гармоники. Песня звучала все ближе и громче, наконец из-за деревьев появились и вышли перед балконом бабы в кофтах и сарафанах, девушки, одетые по-модному – по-фабричному, босые, без шапок, ребятишки, девчонки с большими платками на голове и двое ряженых. Парни остались вдалеке, сели на канаву, поигрывая на гармонике, они были тоже по-фабричному – в начищенных сапогах, в лиловых, розовых и черных рубашках и при жилетах.
Бабы стали кругом, взялись за руки, двинулись и запели: «Ой, Дунай, мой Дунай, сын Дунаевич, Дунай». В круг вошли ряженые – Дунай, худая, веселая баба, одетая мужиком, с паклей на голове и усами, нарисованными углем, она поднимала то одну руку, то другую и притоптывала валенками. Другая – Дунаева зазноба – надела на себя грязный посконный фартук для смеху, драную кофту, а лицо обвязала вязаным платком; держа руку около щеки, она стояла неподвижно. Бабы пели, хоровод их ходил то вправо, то влево, и все, что говорилось в песне, проделывал сам Дунай. Наконец он бросил шапку, да и пошел из круга. Бабы засмеялись. Варвара Ивановна улыбалась им, стоя у балюстрады. А в это время из-за кустов жасмина на садовую дорожку вышел бледный чернобородый человек, с недоумением поглядывая на хоровод. Он подошел к балкону, поклонился Варваре Ивановне и сказал:
– Я Стабесов, я думал, что мать и отец живут в усадьбе. Простите, но мы, кажется, знакомы?
Наташа побледнела и приподнялась в качалке.
Ничего, конечно, не произошло невероятного: ни ударил гром, ни налетели вихри с четырех сторон, ни провалилась усадьба, только у вставшей с качалки Наташи сердце стучало, как молоток, и возникло в сознании и повторилось одно слово – «мой». Оно было сильнее вихря, грома и провалившейся земли.
Хоровод расступился, Николай Николаевич взошел на балкон, снял канотье и поцеловал у смещенной Варвары Ивановны руку, выпрямился и повернулся к Наташе; Наташа присела, и глаза ее сказали – я ждала! Варвара Ивановна дотронулась до ее спины и проговорила: