– Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, – сказала она, – уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его.
В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли… Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц.
– А я маленько соврал, – сказал ямщик, оборотясь, – в кухню-то достучался… кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить… Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал… Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик…
Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди… Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья… Такого дождя давно не помнил Париж…
И все это – и фонари, и голые деревья, и дома, и небо – отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой.
Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ… Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения.
В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: «Ах ты шельма!»
Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить…
– Что же теперь делать? – сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот.
Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо… Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза:
– Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые…
– Присаживайтесь, – перебил я. – Прозябли?..
– Так точно! – поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. – Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению – соотечественник…
Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.
– Абсент ихний очень я пить приспособился, – много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя… С семи часов по дождю бегаю… Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, – неприятный город.
Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, – должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду.
Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом – паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, – зрелище, по его словам, аристократическое; наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части.
– А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? – спросил я.
– Пострадал, – ответил он, – и, как говорится: «емигрант». Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году… У меня кум – пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: «Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, – валяй через границу»… Я и перебежал… Прямо к немцам… А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок… И все штраф: на траву лег – штраф, перелез через забор – штраф… Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке… Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу – по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка – живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. «Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись», и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, – порядки, мол, ваши тяжелы. «Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее». Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.