– Красавец, – сказал Давыд Давыдыч, – вот силища, – и когда оттопыренный конский хвост скрылся за углом, он медленно, с опущенной головой, с заложенными назад руками, отошел от окна. «Жеребец ржет и прыгает на дыбки, значит пришла весна, и никому нет дела до того, что когда-нибудь перестанешь прыгать, ляжешь и околеешь. Почему же мне одному не все равно? – думал Давыд Давыдыч, шляясь по кабинету. – А оттого мне не все равно, что это – самое главное, чего я сейчас ожидаю, и будет моя смерть; вот и все».
Закрыв ладонью глаза, он представил свои похороны: вышло глупо и не трогательно, главное – по-обыкновенному, и Давыд Давыдыч даже сделал подобающее грустное лицо, какое было недавно у всех на похоронах председателя суда… Тогда он вообразил самое смерть – себя, умирающим в кровати, и замотал головой – фу ты черт!
– Нет, нет, событие будет другим, не смертью!.. – воскликнул он торопливо. – В сущности отчего я несчастен? Все люди такие же, с изъяном. Не знаю ни одной счастливой семьи. Отчего же я должен быть другой, а не такой, как все?.. – Он хрустнул пальцами и с отчаянием сказал: – Ах, нет, все, должно быть, верят во что-нибудь или просто живут не думая, а я верю только в одно, что умру и что умирать не хочу…
В это время осторожно отворилась дверь, и в ней показался небольшого роста худощавый мужичок, в нагольном заерзанном полушубке, с красным, много раз обернутым вокруг худой шеи, вязаным шарфом. Шапку он держал в руке и, подмигивая на барина, спросил:
– Чего ты, ась?
– Я не тебе… Ты зачем?.. – спросил Завалишин, немного смутясь.
– К тебе я, здравствуй, – ответил мужик и подал руку. – Пожимая ее, Давыд Давыдыч почувствовал все его жесткие ногти и мозоли. «Вот этот мучиться не станет», – подумал он, сел к столу, отодвинул локтем поднос с водкой и колбасой и сказал:
– Садись. По какому делу? Как зовут?
– Андрей, Андреем зовут, – ответил мужик и присел на краешек стула, умильно покосясь на водку. – Едва до тебя добрался, воды – прямо сила: овражки обязательно нонче пройдут, как уж я пробрался только… – По красному тощему лицу его пошли веселые морщины, он совсем зажмурил свои щелочки и решительно сказал, тряхнув бороденкой: – Промокли мы как есть.
Давыд Давыдыч налил ему водки в стаканчик и себе в рюмку. Андрей изобразил на лице уважение, боясь раздавить, взял стакан и выпил все до капли, крякнув очень громко, чтобы показать, как это действует.
– Ешь, угощайся, – сказал Давыд Давыдыч, пододвигая поднос.
– Чего ее – пищу зря перегонять, – ответил Андрей, – вино ей только портить. В еде этой сытности я не понимаю. Хоть бы кашу молочную – ешь, ешь, надоест, бросишь ложку, а ну ее…
Завалишин налил ему еще стакан, и после третьего Андрей размотал шарф и сказал:
– Под Хвалынским дачу мы строили; барин очень остались довольны и поставил нам угощение, всего наварил. Ели мы, ели, вот прямо надоело. Иван Косой – пильщик, мужик завистливый, мне и говорит: «Что же, Андрей, за бутылку съешь сейчас горшочек каши?» Я тут же говорю: «Ладно» – и кашу съел; ему жалко, он опять: «Каравашек ситного съешь еще за бутылку?» – «Ну да». Каравашек этот я съел, и еще так на четверть ему и наел. Надо мной смеяться. А уж я разошелся. На бахчах арбузов нарвал, дынь, огурцов и наелся, и вот с этого сырья меня разобрало… Так что в наземе после меня восемь цыпленков утонуло. Баловство. А пользы никакой нет от большой еды.
– Ну, видно, выпить я могу много больше тебя, – сказал Давыд Давыдыч.
– Это верно.
Помолчали. Завалишин мотнул головой, вздохнул окончательно и спросил:
– Так по какому же делу, Андрей?
– Беда у нас случилась, Давыд Давыдыч.
– У кого – у нас?
– Вот я давно вижу, что ты меня не признаешь. А я и папеньку твоего и маменьку, покойничков, как живых вижу. У попадьи я служу, у вдовой попадьи в работниках…
Рука Давыда Давыдыча, лежащая на столе, так сильно задрожала, что он ее принял и спросил, не поднимая глаз:
– У какой попадьи? Ольги Петровны?
– Ну да. Теперь она считается у нас вдовая. Поп у нее утонул, ровно тому год. Она мне наказывала: «Хоть плыви, говорит, а дойди до Давыда Давыдыча, передай письмо». – Андрей залез за пазуху, пошарил и подал теплое помятое письмо.
Завалишин быстро встал, повернулся к окну и прочел:
...«Я не хотела и не должна, но больше не могу… Скоро, может быть сейчас, опять начнется… Сознание мое такое убогое и короткое… Я тороплюсь… приезжайте… может быть, поможет… все равно… очень хочется увидеть вас…»
– Я не пойму, – перечтя кое-как нацарапанное письмецо, сказал Давыд Давыдыч, – она больна?
– Совсем плоха попадья, – подтвердил Андрей, – проваливается; обомрет, как провалится, и начинает ее корчить, и вопли. Нынче совсем, думали, отходит. Я и помянул, как маменька ваша, покойница, крестьян пользовала каплями, – говорю это попадье, она как всполыхнется, за карандаш ухватилась. «Неси, говорит, записку, неси ему, скажи, мол, все равно, мол». Плохо я разобрал, чего она набормотала… Вы уж дайте, пожалуйста, капель каких, Давыд Давыдыч, успею до ночи добежать, чай…
– Капель, – сказал Завалишин, – нет… – и не кончил.
Андрей тоже раскрыл рот и повернулся к окошку. За разговором они не заметили, как возрос и стоял теперь в сумерках глухой сильный шум: словно по всей степи поднялись древние леса и зашумели.
– Тронулись, – сказал Андрей, – вот беда, в село теперь не попасть, а я и скотину не убрал.
Но не гул вешних вод слышал Давыд Давыдыч в поднявшемся шуме, а голоса всех ушедших и милых, все шорохи, топоты пролетевших лет, и свой голос будто услышал он, и все это восстало в одно мгновение, и потому странный шум был так властен, громок и торжественен…