Он зажег папиросу. Обед кончился, и крылья вентиляторов разогнали над головой табачный дым. Иногда за спущенными шторами в темноте ночи расстилался унылый длинный свист поезда.
Никита Алексеевич заметил, что даме точно немоглось. Медленно отряхивая пепел с египетской папиросы, она сидела, положив ногу на ногу, оглядывая мрачного юношу в лыжном колпачке, финнов, опять чем-то уязвленного купчика, – и углы губ ее приподнимались презрительной усмешкой.
Вскоре они перешли в вагон и молча стояли в проходе, гораздо более далекие, чем до первого разговора.
Людмила Степановна чутьем поняла это и равнодушие своего собеседника. Он стоял, заложив по-военному большой палец за пуговку жилета, и глядел на завитушку прессованных обоев. Рот его уже несколько раз силился сдержать зевок. Толстая опрятная женшана-проводник принесла бутылочки содовой и поставила против каждого купе. В конце прохода приоткрылась наружная дверь, возникло морозное облако, и на мгновение появилось обветренное лицо юноши в лыжном колпаке. Людмила Степановна посмотрела на ручные часики, поставила ногу на решетку щелкающего отопления и сказала негромко, со вздохом:
– Мне хочется, чтобы вы простили меня: вы первый, кто при мне не позволил ругать Россию. Я тоже бы всякого оборвала. Но мы так разнузданны. От вашего резкого слова мне стало вдруг тепло.
– Ну, и вы меня простите за резкость, – ответил Никита Алексеевич добродушно. – А вы в самом деле в Америку едете?
– Я подписала контракт на тридцать концертов.
– А, это другое дело, а я думал…
– Что вы думали? – спросила дама, немного слишком поспешно.
– Что вы так… для забавы…
– Я – одинокий человек, – помолчав, проговорила она и опустила глаза, – мне тоскливо подолгу жить на одном месте. Женщине в тридцать лет, без семьи и привязанностей, очень трудно. – Она передернула плечами. – Как холодно, я плохо сплю в дороге. А вы меня растревожили, уж не знаю чем. Я буду думать всю ночь… – Она грустно улыбнулась. – Хотите сделать доброе дело? Пожертвуйте мне несколько часов, пойдемте.
Она открыла купе, где сильно пахло духами, висела шубка и в сетке лежал крошечный чемодан – весь ее багаж, – усадила Никиту Алексеевича на бархатный диван, сама села у окна на столик, охватила поднятое худое колено и сказала:
– Можете курить и дремать…
Это было сказано хорошо. После этого они молчали довольно долго. Щелкало отопление. Стучали колеса: «Путь далек, путь далек». Никита Алексеевич следил за сизою струйкой дыма, потом за женской ногой, тонкой в щиколотке, затянутой в черный чулок, покачивающейся совсем близко.
– Мы оба холостяки, – сказал он, – встретились, а через день исчезнем друг для друга, как два перекати-поля. А что может быть ближе и нужнее, как человек человеку? Правда, самая грустная вещь на свете – короткая встреча в пути.
Он взглянул на Людмилу Степановну. Нагнув к нему голову, она слушала внимательно, встревоженно. Полуприкрытый прядью волос лоб ее наморщился.
– Бывают минуты, которых не забудешь во всю жизнь, – проговорила она медленно.
– Не знаю, не испытывал. Вот юношеские бредни не забываются, вы правы.
– Нет, нет. Минуты безумия, страсти, налетевшей, как вихрь…
Тогда Никита Алексеевич поморщился: «Эх, что она как сразу, даже слишком…» Опустил глаза и чувствовал, что весь насторожен враждебно. Дама соскользнула со столика. Он не видел, что она делала, услышал только несколько легких вздохов и крепко поджал губы. Ясно, что беседа соскочила с плавного хода и все чувства ринулись к ближайшему выходу, наиболее простому и короткому, за которым – пустота, равнодушие, досада, усталость. Зажигая спичку, он взглянул. Людмила Степановна стояла у стенки, заложив руки за спину.
– Бы очень пугливы, – сказала она.
– Да, вы правы.
– Побледнели от шороха юбки. Бедняжка.
– Как вам сказать, если бы вы мне не нравились, было бы все проще…
– Я вам правлюсь? Странно. А мне показалось, вы считаете меня просто настойчивой бабой и струсили, – она опустила брови на сердитые глаза и постучала каблучком. – Уверяю вас, что вы ошибаетесь.
– Ну, хорошо. – Никита Алексеевич рассмеялся. – Прошу очень, очень извинить меня.
– За что? Вы, кажется, вели себя на редкость скромно.
Тоненькие ноздри ее раздувались, каблучок потопывал, тень от опущенных ресниц дрожала на щеках. Он подумал! «Лошадка с норовом», – и вдруг стало тепло от нежности. Протянул руку. Она сердито качнула головой.
– Секрет-то в том, – сказал он душевно, – я всегда боялся женщин. Обжегся в молодости… Ваши соблазны женские и влекут и страшат… (Она презрительно фыркнула.) Людмила Степановна, вы помните: «Любви роскошная звезда…» Об этой звезде роскошной я мечтал, помню, на том мерзлом поле, среди луж крови… У меня был приятель, до смерти влюбленный в какую-то девочку… «Меня, говорит, убить нельзя, – попробуй выстрели в звездное небо! Так и в меня…» Конечно, его убили в конце концов, но так размахнуться – до звезд – хорошо… И мне страшно всегда – подменить: вместо роскоши – почти то же самое, но – то, да не то… Заторопиться, загорячиться, оборвать и взглянуть в уже пустые женские глаза… Вы понимаете? Нет?.. Что же вы поделаете с человеком, когда нужна ему любви роскошная звезда.
Он засмеялся, силой взял руку Людмилы Степановны и нежно поцеловал. Она не отняла руки. Вздохнула, села рядом. Он продолжал рассказывать о себе.
О товарищах, о смерти на мерзлом поле. Она затихла, успокоилась. Когда же русая голова ее, клонясь, коснулась его плеча, он замолк с улыбкой, осторожно поднялся и, проговорив: «Я вас утомил, спите, спите», – на цыпочках вышел из купе.