Утро. Они положили до тысячи человек и все-таки обошли. Теркин – в железном кольце. Он уже отбил пять штурмовых атак. Мои цепи втянулись в гору. Сейчас доставлен приказ: держаться во что бы то ни стало.
Пять часов дня. Теркин сигнализирует флажками, – он отбил еще атаку, но положение отчаянное: провиант не был подвезен, солдаты не ели вторые сутки. Турки роются в горе, как черви. Они подвигаются все выше, медленно и упрямо. До завтра они его задушат в кольце. Ему можно только прорваться к ущелью, к тому месту, где был убит турок с кувшином. Дай бог ему силы! Бой по всему фронту до самого моря. Слышны горные пушки. Помощи пока ждать нельзя. Сообщаю Теркину – пусть он прорывается; я с пятьюдесятью стрелками брошусь вниз, опрокину турецкие цепи на моей горе, достигну ущелья, свалю через пропасть два или три дерева; по ним можно перенести даже раненых.
Он – настоящий человек: «Принимаю ваш план. Всю ночь очищайте огнем склон. На рассвете сходимся внизу. Рубите сосны – те, что четыре в ряд. Они достанут до края. Раненых заберем. Чувствую превосходно. Благодарю». Он сам мне это сказал, махая флажками. Я передал план солдатам; они стали очень серьезны.
Солнце зашло. Мы открыли частую стрельбу веером по всему склону. Со стороны Теркина – такой же огонь. Время идет страшно медленно. Еще только полночь, а уши болят, и ломит голову от грохота. Велел Павлу заварить чаю; он пролил чайник на угли и сам как муха тыркается. Сюда бы нам композитора какого на часок – вот бы послушал. Все же я ужасно волнуюсь. Кажется, легче самому умереть, чем если убьют его. Четвертый час утра; велел усилить огонь; у солдат зубы и носы – черные.
Мальчик нес жестянки с патронами, гримасничал и вдруг упал. Над бровью у него – красная дырка.
Светает. Пятьдесят человек уже готовы; поснимали шинели, перекрестились. Перекрещусь ведь, пожалуй, и я. Дашенька, если что – я тебя очень полюбил, родная моя. Иду!
Дашенька, поздравь. Теркин и восемьдесят семь человек прибыли на мой плац-парад. Мы устроили то, что в донесении назовут «бешеной контратакой». Турки бросались на нас, как дикие. Теркин сейчас лежит у меня в снежном домике. У него забинтована голова и руки; он выпил рому и свистит из «Периколы». Ранен пустячно. Как странно, моя родная, моя чудесная Даша! (Вот опять сломался карандаш; но на душе-то, если бы знала!) Мне нравится «Перикола». Вообще музыка – самое совершенное на свете. Знаешь: ведь я спас Теркина. Мы рубили деревья и отстреливались. Вдруг, Дашенька, на той стороне вижу наконец – Теркин без оружия, рука в крови, другой машет своим. Из-под ног его выскакивает курд в башлыке, как заяц. Теркин швырнул в него картузом. Курд отбежал, нацелился и – чик! Теркин за голову схватился, но не упал. Я вырвал у солдата винтовку и всю пачку вогнал в курда. Тут рухнули сосны. Кричу Теркину: «Идите же!» Он стоит, ждет, чтобы все его солдаты подоспели. Он – герой, Даша. – Когда его перенесли через сосновый мост, я спросил: хочет ли, чтобы я его поцеловал? Он отер кровь с лица, захватил меня за воротник, и мы поцеловались. У него прекрасное лицо, настоящего воина, и глаза совсем золотого цвета. Он все понял, он мне сказал потом: «Знаете что: уж это мы с вами – навек».
Даша, можно любить только думая, что навек; иначе – не любовь. Тогда все понятно, все просто, торжественно и ясно, как звезды. Сегодня ночью опять над головой взойдет небесный стрелок Орион, Прости меня за все. Я люблю тебя, моя Даша.
В деревне Ивана Сапрыкина звали – Дурындас. Бог знает, кто так прозвал его, но, должно быть, не напрасно две каких-нибудь бабы, стоя у ворот, посмеивались: «Дурындас боронить выехал. Вот, девоньки, дурак! И-и-х, милая моя!»
Дурындас в это время, низко опустив голову, ехал верхом на рыжей кобыле, позади которой тащилась вверх зубьями борона. Голова у него была редькой – стриженая, сам – конопатый, с галчиными глазами, костистый и высокий парень. Жил он со своей бабушкой на краю села, от зари до ночи находился при деле; если работы не было – так веревочку вил или тесал лесину; слова от него никто не слыхал путного, а если и скажет, то не как люди. Девок на селе не трогал; оженить было его хотели соседи, – сказал: «Куда мне ее, бабу? Наломаешься с ней, а пользы мало». С парнями никогда не гулял; на сходе один раз протискался в круг и закричал ни с того ни с сего каким-то еловым голосом: «Вот, значит, этого, как его, я не согласен». А что ему тогда не понравилось, так никто и не узнал. Пробовали его бить осенью: ничего особенного не вышло, полежал – и все. Когда же забрили Дурындаса, девки пели на все Гнилые Липы:
Ох, я выпила бы квасу.
Да под ложкой колется.
Проводила Дурындаса
До самой околицы!
Рост у Ивана Сапрыкина был дюжий, и повезли его прямо в столицу, сдали в гвардейский полк. Стали учить. Солдат он был исправный, не баловался; только унтер-офицер никак не мог распознать: о чем Иван думает?
Однажды унтер доложил капитану Хлопову:
– Так и так, у рядового Сапрыкина нос шибко вострый. Определить бы его в денщики, кушанья нюхать.
Ивану предложили. Он ответил:
– Если работа подходящая, можно и в денщики. Хлопов взял его к себе на квартиру, а через месяц отправил на кулинарные курсы. Так стал Дурындас поваром.
Капитан Хлопов был человек веселый, толстый и холостой. Работал он как простой мужик – с семи утра на занятиях. Обедать прибежит, кричит на всю квартиру: «Дурындас, воды! Да похолоднее». И пока Иван его обливает, от его благородия пар идет, а сам красный.
А съест обед – непременно похвалит, выругается для сварения желудка и с полчаса храпит так, что даже страшно. Потом опять уйдет до ночи солдат словесности учить; дело нелегкое: иной такой попадется рязанский мужик – ружье берет с опаской, как бы в ручищах не поломать ему казенную вещь, – а его научить надо писать буквы. И сидят на занятиях офицер и солдаты потные.